Увидев меня, кормилица и её старый муж были несказанно удивлены. Я рассказала им небылицу, которую придумала по дороге:
— Мы с дядей, старшим братом матери, возвращались из Скутари, но у экипажа сломалось колесо. В такой поздний час другого экипажа найти не удалось; пришлось возвращаться пешком. Издали мы увидели огонёк в вашем окне. Дядя сказал: «Ступай, Феридэ. Это не чужие. Переночуй у кормилицы, а я зайду к своему товарищу, который живёт поблизости».
Мой рассказ был не очень складен. Пожалуй, эти простодушные люди не очень поверили ему, однако приютить у себя на ночь «госпожу» было для них большой честью, и они не досаждали мне расспросами.
На следующее утро чистенькая, пахнущая цветочными духами постель, приготовленная бедной кормилицей для меня, была пуста. Если женщина и заподозрила неладное, то было уже поздно, птица улетела.
В ту ночь, потушив лампу и уставившись в темноту, я разработала подробный план, в котором основное место отводилось моему диплому, перевязанному красной ленточкой. До того дня я считала, что ему суждено валяться да желтеть в шкафу, но теперь все мои надежды и чаяния были связаны с этой бумажкой, о которой посторонние отзывались весьма похвально. И вот благодаря диплому я смогу работать учительницей в каком-нибудь вилайете Анатолии и быть всю жизнь среди детей, весёлой и счастливой.
До отъезда из Стамбула я решила укрыться в Эйюбе у Гюльмисаль-калфы, старой черкешенки, которая была нянькой моей покойной матери. Когда мать выходила замуж, Гюльмисаль пристроилась помощницей у старой надзирательницы из Эйюба.
Она очень любила мою мать и терпеть не могла тёток, которые платили ей тем же. Пока была жива бабушка. Гюльмисаль иногда приходила в особняк, приносила мне пёстрые, разноцветные игрушки, которые продавались только в Эйюбе. Но после смерти бабушки няня перестала у нас появляться, и тётки тотчас забыли о ней. Не знаю причины этой неприязни, но мне кажется, в прошлом у них были какие-то счёты.
Словом, для меня во всём Стамбуле не было места надёжнее, чем дом Гюльмисаль-калфы.
Я была уверена, что, получив моё письмо, содержание которого представлялось мне всё отчётливее, тётка только всплакнёт. Это ничего! Ну, а что касается подлого сыночка? Думаю, совесть не позволит ему показаться мне на глаза (человек как-никак), даже если он выследит моё местопребывание.
Рано утром я подошла к дому Гюльмисаль. Калитка оказалась открытой, хозяйка мыла каменный дворик. Выкрашенные хной волосы выбивались у неё из-под платка, на босых ногах были банные чувяки.
Я остановилась у калитки и молча наблюдала за нею. Лицо моё было плотно закрыто чадрой. Гюльмисаль не могла узнать меня.
— Вам что-нибудь надо, ханым? — спросила она, растерянно тараща поблёкшие голубые глаза.
Судорожно глотнув несколько раз воздух, я спросила:
— Дады, не узнаёшь?
Мой голос неожиданно поразил Гюльмисаль, она отпрянула, словно в испуге, и вскрикнула:
— Аллах всемогущий!.. Аллах всемогущий!.. Открой лицо, ханым!
Я поставила чемоданчик и откинула чадру.
— Гюзидэ! — глухо вскрикнула Гюльмисаль. — Моя Гюзидэ пришла!.. Ах, дитя моё!.. — Она бросилась ко мне и обняла слабыми руками со вздутыми венами.
Слёзы ручьём текли по её лицу.
— Ах, дитя моё!.. Ах, дитя моё!.. — всхлипывала она.
Мне была понятна причина такого волнения. Говорили, что с возрастом я всё больше походила на покойную мать. Одна её давняя подруга часто говорила:
— Не могу без слёз слушать Феридэ. Голос, лицо — совсем Гюзидэ в двадцать лет.
Вот почему так разволновалась Гюльмисаль-калфа. До этой встречи я никогда не думала, что слёзы на глазах у женщины могут доставить мне столько радости.
Я помню мать как-то очень смутно. Неясный образ её, всплывающий в моей памяти, можно сравнить, пожалуй, со старым запылённым портретом, где краски потускнели, а контуры стёрлись, — с портретом, который давно уже висит в забытой комнате. И до того дня этот образ не пробуждал во мне ни грусти, ни чувства любви. Но когда бедная, старая Гюльмисаль-калфа закричала: «Моя Гюзидэ!» — со мной произошло непонятное: перед глазами вдруг возник образ матери, защемило сердце, и я заплакала навзрыд, приговаривая: «Мама!.. Мамочка!»
Несчастная черкешенка, забыв про своё горе, принялась утешать меня.
Я спросила сквозь слёзы:
— Скажи, Гюльмисаль, я очень похожа на маму?
— Очень, дочь моя! Увидев тебя, я чуть с ума не сошла. Мне почудилось, будто это Гюзидэ. Да пошлёт тебе аллах долгой жизни!
Через минуту Гюльмисаль, заливаясь слезами, раздевала меня, как ребёнка, в своей комнате, окна которой выходили в выложенный камнями дворик.
Никогда не забуду радости первых часов пребывания в её маленькой комнатушке с батистовыми занавесками на окнах. Гюльмисаль раздела меня и уложила в кровать, застелённую тканым покрывалом. Я положила голову к ней на колени, и она гладила моё лицо, волосы и рассказывала о матери. Она рассказывала всё по порядку, начиная с той минуты, когда впервые взяла на руки новорождённую, завёрнутую в синий головной платок, и кончая днём разлуки.
Потом и мне пришлось всё рассказать, и я выложила Гюльмисаль мои злоключения. Сначала она слушала с улыбкой, будто детскую сказку, лишь часто вздыхала, приговаривая: «Ах, дитя моё!» Но когда я дошла до описания событий минувшего дня и своего побега, заявив при этом, что ни за что не вернусь в особняк, Гюльмисаль не на шутку разволновалась:
— Ты поступила как маленькая, Феридэ… Кямран-бей достоин осуждения, но он раскается и больше такого не сделает…